Полина Копылова - Святая, чужая, суженая [Пленница тамплиера]
Ей было его искренне жаль. Она им даже восхищалась. Но буйные порывы и восточное коварство Тигра были ей понятнее и ближе, хотя Тигра она, разумеется, тоже не любила в том смысле, какой вкладывала в это слово. Верней сказать, подлинный смысл этого слова был ей вовсе неведом – хотя она чувствовала, что Бреон с отчаяния употребил его точно. И уехать он не может. И уж тем более не может устроить ей побег… Задница. Полная задница.
– Я прошу у вас, мой супруг, дозволения навестить мою матушку.
Он оторвал глаза от чистого пергамента, который уже с час держал на пюпитре, делая вид, что занят выписками: Этельгард стояла перед ним в дорожном одеянии, давая понять, что его ответ не важен, даже скажи он «нет».
– Как вам угодно.
– Супруг мой, вы ничего не хотите сказать мне в напутствие?
– Я хочу задать вопрос. Как… ты догадалась? – он поймал себя на том, что как будто не спрашивает, а уличает.
– У меня появилось чувство, словно я не с тобой. Словно ты отстранился от меня, оставив мне свое тело, свою речь и свои привычки. Но этого мало, чтобы казаться прежним.
От ее правоты бросало в дрожь.
– Я вернусь. Я должна поразмыслить. Потом я вернусь. Мы оба достаточно благоразумны, чтобы не породить новую легенду.
На подъемном мосту поезд Этельгард разминулся с гонцом в гербах замка. Гонца прислал Сигрид. В послании говорилось, что ШъяГшу презрел жизнь заложницы, нарушил мир и двинул орды на равнину. Бреон спровадил гонца на поварню, взяв с него крепкое слово молчать – тот удалился, оглядываясь, как будто боялся удара в спину. Потом Бреон приказал дворецкому известить пленницу, что будет ждать ее на вечернюю трапезу в свои покои.
Действие снадобья ему видеть уже случалось – глубокий сон, незаметно переходящий в сон смертный. Так братья-мортусы помогали страдающим от неисцелимых ран. Они со ШъяЛмой напоят друг друга – и это не будет самоубийством. Все-таки про них сложат легенду, такую, которая не опорочит ни его, ни ее, ни Этельгард.
Она украсилась, как говорят в горах, всеми красками: сурьма на бровях, кармин темный на губах и светлый – на щеках, только на припухших веках синел ляпис – и лазурные черты далеко на висках сходились с сурьмяными. На много галерей вокруг стояла тишина. За столом никто не прислуживал. Они ужинали в молчании, неподвижно-прямо сидя в неподъемных дубовых креслах, и неспешно беря пальцами щепотки еды. Бреон восседал перед ней во всей красе. Белое одеяние из плотного сукна, обшитое белым мехом, золотая гривна с топазами, зарукавья с топазами. Золотые локоны и светлые глаза – как будто в них еще длился белый день. Вокруг него мерцал едва ли не видимый ледяной ореол неприступности. И медленно, но верно пьянея, она все крепче задумывалась, как бы к Судии приступить.
Щеки пекло – больной румянец слился с хмельным. Когда дошло до последнего кувшина, она была так пьяна, что опасалась вставать. Бреон (а он и сам должен был порядком захмелеть) поднялся, наполнил два чистых серебряных кубка и взял их в обе руки. Он говорил про какой-то обряд, примирения, что ли. Красивое строгое лицо опять было открыто. Для поцелуя. Ее манил этот рекущий на латыни мужской рот: прикоснуться сначала легко, едва-едва – даже не губами – дыханием; потом ощутить все трещинки и ложбинки; потом прижать губы к губам – так, чтобы его язык… Э, а умеет ли он этак…?
– Погоди, – сказала она, с трудом подымаясь и уже не понимая, что переходит на «ты», – раз мы миримся, или что уж там, то, может, нам стоит поцеловаться?
И, взяв у него кубок, отставила его на стол. Бреон так и остался стоять со вторым. Она освободила его и от этого сосуда. И оказалась к нему вплотную. Сам он – ребенком – подходил так к высоким деревьям – чтобы почувствовать их величие. Ее губы, не тронутые отравой, были рядом, чуть ниже его подбородка. Дитя и древо. Всего лишь коснуться… Она опередила. И – если бы он был древом!
Но утопая коленями в меху покровов, и целуя ее в шею – верх пылкости, Этельгард, бывало, отстранялась! – он понял, что ШъяЛма ждет от него большего. Она раскинулась под его руками, блаженно смежив веки – а он только и мог, что покрывать ее горло поцелуями. Потому что ниже тело Этельгард всегда бывало закрыто сорочкой, и касаться его – значило проявлять похоть. Для соитий они укрывались с головой, перед тем проложив меж собой простыню с отверстием, оба напряженные, как тисовые луки… А сейчас он холодел, ощущая, как слабеет плоть. И…
«Бреон, не спеши… Повернись… Вот так. Закрой глаза… «Он перевалился на спину; обмирал от стыда и не мог разомкнуть сладкую цепь ее поцелуев, вьющуюся от горла по ключицам, вкруг обоих сосков (они, оцелованные, горели!) ниже по животу. Тело угадывало, где оборвется цепь, разум отказывался верить. Но когда ее губы встретились со вздыбленной его плотью, он содрогнулся и не сдержал крика.
Она не ожидала увидеть в глазах Бреона такой мальчишеский ужас. Ее взяло зло на Этельгард. «Сука! «– думала она, целуя его ходуном ходящие ребра, – «сука, сука… «.
Левую ладонь – на вздрагивающий живот. Правой – поддержать каменной твердости (недаром китайцы зовут «нефритовым») ствол. Ибо сейчас – как бы тут сказали? – мои уста сомкнутся на навершии жезла твоей страсти, – и я выгнусь кошкой, отвечая на твою судорогу. Обожду. Оглажу твое естество шершавым от налета языком – ты вскрикнешь, забыв себя и все на свете. Еще… Еще… Вал за валом – все девятые! – тебя захлестывает едва выносимое блаженство, а исток его – у меня во рту! на моем языке!! на кромках моих зубов!!!
… Уже не было сил на крик – он всхлипывал, едва слыша себя самого… Боже!… Вместе с семенем из него изверглось сознание, и долгие миги его качало мягчайшее марево забытья.
Он мог только поворачивать голову – руки и ноги отяжелели, как мокрые перины.
– Ты…
– Что – я?
– Мое семя… ты его… глотала?
– В горах говорят «вкусить». Глотают еду – с голоду.
Он понял.
– Скажи, ведь такое можно делать, если очень… любишь?
Он не отводил взгляда. Пришлось прятать от него глаза – зарывшись лицом в его же волосы… Такую, как у него, любовь – если нет на нее ответа – отвергают пощечиной, но не унижают случкой, как сделала она по привычке, сохранившейся от прежнего мира: никого не обидеть.
Только не молчать.
– Что с тобой будет, если узнают?
– Кто узнает?
– Слуги…
– Порядочные слуги не вынесут пересудов за порог. Этельгард не скажет ни слова ни мне, ни своей родне. Разве только исповеднику. Этот тяжкий грех останется на моей совести – и я сам себя буду наказывать – никто другой. Если только я не пренебрегу долгом.